Вновь я посетил…
Тропинка прямо-таки падает в рожь, перепрыгивая через небольшой, неглубокий и сплошь заросший мелкой гвоздикой ров. Позади остается деревня на бугре с лентой дороги, с красной испариной вишни по садам.
Рожь сухо шелестит, накатывая духотой. От зноя некуда деться. Мне бы ц луга, к озерам, блестеть смуглым телом, выходя из воды, неся на груди золотистый налет ряски. Мне бы пропадать там целый день, как в душистом погребке.
Но одна и та же тропинка вот уже столько лет ведет меня, повелевая, всегда в зной, в непрекращающуюся жажду.
Кажется, ничего не стоит обернуться к лугам, но я привычно отыскиваю крупные васильки среди колосьев, собираю их в горсть — зачем? Кому? Нелепость смущает меня, но васильков становится все больше, больше, они сами так и льнут к рукам, и наконец я их плотно стягиваю, как бечевкой, хрустящей соломкой. Теперь удобно нести.
Уже полдень. Солнце стоит прямо над головой в царственном покое пустынного неба. Оно такое же близкое и живое, как легонько покалывающие ладонь цветы, как переплетающаяся сухими стеблями рожь.
Поле бесконечно. Упругий дурман охватывает меня, погружает, словно стремясь накрыть с головкой. Мягкая, как зола, пыль покрывает босые ноги.
Почему я вышел из дома босиком, и никто не надоумил меня прихватить с собой какие-нибудь легкие сандалии, как будто нет никому дела? Ну, да ладно, не возвращаться же, в самом деле.
Рожь и в безветрии катит волны к железнодорожной насыпи, точно у нее есть свое течение. Я миную рельсы, жирные, с тугими каплями дегтя шпалы, говорливые камешки гальки.
Почему-то вспоминаю, как укладывались на широкой скамье двое слепых — он и она — в станционном домике ожидания. До этого они пили молоко, как дети, проливая капли на грудь, пили, вздыхая, сосредоточившись на своем. Глаза осмысленно упирались в стену, где притулился я. И вот улеглись, пошарив руками, прижались друг к другу, обнявшись. И забылись.
— Завтра поедем,— вдруг сказала она молодым голосом.
— Когда поёшь, голову-то не запрокидывай,— сразу откликнулся он.— Не туда тратишься.
— До чего надоел,— устало сказала она.— Вечно недоволен. Я стараюсь, стараюсь. Петь — не работать.
— Вот и пой, а не запрокидывайся. Глядеть, может, плохо на тебя, выставляешься. Надо, чтоб само лилось, а не старалось.
— Не больно в театре,— утихала она.
— Вот-вот,— сказал он ей с укором.— Небось, молодая еще. Не хоромы наживать. Я чую, ты запрокидываешься. Поёшь — будто режут тебя.
— Привыкну,— согласилась она, чтобы не потерять сон.
А я тогда крадучись вышел на волю, пока они не услышали меня, и приостановился у раскрытой двери.
— Никак был кто-то?
— Не все тебе одно — был, не был. Живи по себе. Вон он, домик тот, вытерпел годы, не завалился. На
какую надобность запал разговор случайных людей. «Живи по себе» — и эта подробность не отлетела. Сколько жил — примерял к душе чужие судьбы, так и осталось привычкой...
Край леса песчаный — то ли река тут текла, то ли вешней водой намыло. Песок чем глубже, тем зернистей. Елочки по нему разбежались. Тут и трава пошла, темная, сочная, клочками. И встали сосны одна к одной, ровные, выглаженные вверх прямизной, как дозорные, с вершинным оглядом простора.
Шишки упираются в ступни, едва сойдешь с тропы.
Куда я иду? Мной управляет, притягивает к себе чудесная сила, и нет мысли, чтобы не подчиниться ей. Чувство умиротворения распрямляется во мне гибким стеблем. И точно так же я всхожу наверх по уже чистой, ласкающей шаг траве свободного, не заселенного кустами склона.
Сажусь на пень не от усталости, а словно от непонятого предвкушения чего-то неожиданного, о чем догадывается душа возбуждением, что непременно сбудется и отчего холодит лопатки.
До малой черточки все здесь знакомо. Подайся вправо — и за чернолесьем упрешься в изгородь. Там оживет старый человек, будто сошедший с иконы, — Казимир. Что я знаю про него? Да ничего особенного по большой, скопленной по малости жизни: тихий старик с ясными глазами, настолько тихий, как гнездо в чаще, что не слышно и не видно его постороннему. Вечерами сидит семидесятилетний, на крылечке с женой — молодой женщиной Елизаветой, отзывающейся на каждое его движение, да так нежно, так сокровенно, будто что и есть весь смысл переливающейся за края полнехонькой чаши жизни, подле которой сидит Казимир с, казалось, навсегда открытыми неморгающими глазами на солнце. Тут же играет на приступке их сынишка со странным именем — Порошка, в полосатых желтых трупах и маечке, как перемазанная в цветочной пыльце пчела.
1 2