ШУМ ДОЖДЯ
Матери посвящается
— Ну, вот нас и не встретили,— сказала мать.
— Они могли перепутать вагон.
— Могли.
Вокзал гомонил, метался в разные стороны потоками приезжих. Носильщики сталкивались нагруженными тачками, привычно переругивались, вскрикивали. Никому до нас не было дела, нас бесцеремонно прижимали, встряхивали, и мать вконец растерялась, и, чувствовалось, ей хотелось куда-нибудь присесть. Она вдруг постарела в один миг. Потерявшись' в толпе, стала маленькой, с опущенными плечами. Капли сережек вздрагивали. Теплый воздух, наполненный запахами табака, конфет, казалось, раскачивал толпу.
— Пойдем,— сказал я.— Что-то надо придумать... Не стоять же здесь.
Я подхватил чемоданы и загородил собой мать. Мне показалось, если кто-то чуть сильнее подтолкнет ее, платок соскользнет с головы и все увидят — мать моя седая.
Перед приходом поезда, в купе, она долго смотрела на себя в зеркало, слегка покачиваясь, зажав губами шпильки, а потом сказала:
— Я плотно повяжу платок, и никто не заметит, что я седая.
Я согласился с ней. Я молча с ней согласился, ведь раньше она не стеснялась своей седины. А повязав платок, мать присела у окна и надолго замолчала. Ее молчание было тягостным, затаенным, она будто спряталась от меня.
— Господи, и откуда столько народу?
— Ты только не суетись,— сказал я и, как крыльями, защитил ее руками.— Шагай, мама. Вон там, на площадке, отдохнем. Я покурю. Шагай. Еще немного. Совсем немного.
Я говорил твердо, ласково, толпа скрадывала мой голос, относила, но кое-что мать все-таки слышала, и мы продвигались вперед. Я извинялся направо и налево, легонько улыбаясь, но на меня не обращали внимания. А чемоданы оттягивали руки. Я оберегал мать, как умел, и пот катился с лица, обильно увлажняя ворот рубахи. Противный пот тесноты. Я видел впереди себя легкий платок матери, только платок. Остальное было размыто, как в дождевом окне.
Нас вынесло на маленькую свободную площадку. Я прислонил к стене чемоданы и усадил на них мать. Мы посмотрели друг на друга с радостью избавления от толчеи. Мать стянула с волос платок.
— Ты весь мокрый. Вытри лицо. Покури.
— Все устроится. Ты не суетись. Спешить нам некуда,— сказал я.
— А ведь надо еще ехать.
— Ничего,— сказал я.
— Цветы совсем завяли. И воду меняли, а они завяли.
— Два дня. Полевые.
Ромашки, свесив поблекшие головки, лежали на коленях матери. Я боялся, мать потеряет цветы в сутолоке. Она бы переживала.
Теперь ее волосы были открыты, и ветер их разметал. И лицо стало светлее. Мать улыбнулась, и две морщинки побежали вниз по лицу. Она оправилась от вокзальной неразберихи, успокоилась.
— Вот дождя бы не было,— сказала мать.— Плащи в чемодане. Знаешь, здесь ведь очень часто дожди, не как у нас. Отец писал, дороги хорошие. В случае чего мы переждем дождь. Я все письма перечитала.
— А какой ливень был, когда уезжали,— вспомнил я.
— В письмах все по-другому,— сказала мать.— У него почерк размашистый.
— Мы можем и сейчас достать плащи. Запросто.
— Приходила Энже, и мы с ней читали письма. И почему ты ее не любишь, не понимаю. Она даже прослезилась. Ты куда-то уходил, а мы с ней долго читали.
— Она курит,— сказал я.
— Ей можно, она артистка. Одна живет, от одиночества и курит... Я тоже в войну курила «Казбек». Вернусь после операции в кабинет и тайком курю. Никто не знал. Тетя Энже красивая, я ей завидовала немного. Теперь прошло.
В забытой записной книжке отца есть несколько слов: «Энже, милая, расстаемся. Провожать не надо». Отец не передал записку. Забыл. Или так было надо.
— Не люблю, когда женщина курит,— сказал я.— Война — это другое дело.
— Мало ли...
Мать не договорила. По небу расстилались тучи, они словно кружились, собирая темный сумеречный дождь.
— А по-польски ты не понимаешь? Ну, хотя бы с билетами разобраться. В какой кассе. Ведь растолковать надо.
Она не верила, что я могу объясниться по-польски. Она считала меня все еще маленьким, по привычке, и надеялась только на себя. Она оперлась о колени, замолчала — решала, как быть. Ветер задувал сбоку, я заслонил мать. И, глядя на нее сверху, вдруг ясно и остро вспомнил вокзал на какой-то маленькой станции, там, дома. И почему-то так неожиданно и горестно, что сжало горло. Как я сидел, а мать стояла надо мной и говорила, говорила, сбивчиво, с влажными блестящими глазами, в которых отражался я: «Ты пойми, сынок, война. И тебе надо маленько поплакать. Тогда нам дадут билеты на поезд...» — и кутала меня в шерстяной платок, а я отбивался, и подле лица неотступно маячили глаза матери. «Ну, поплачь, маленький. Разве тебе трудно? Поплачь, прошу тебя». Меня тошнило, голоса носились надо мной стаей, они жалили меня беспощадно, с жуткой болью, расходясь желтыми кругами. Я хотел пить, хотел кричать, но, перепуганный насмерть холодом, голодом, скоплением людей, молчал — ведь кругом носятся чудища с мешками, полно военных с винтовками. И я не кричал. Какой-то смрадный запах бил в ноздри. «Боже мой, да он умирает!» Мать прижала к себе мою голову, я вдохнул ее тепло и провалился в никуда...
1 2 3 4