«А вдруг она придет и увидит, какую он навел чистоту. Так и скажет:
— Как у тебя чисто, Чинг. Чингиз-хан ты мой. Вот не подумала бы... Старался...»
Он потер рука об руку, почесался. Вздохнул.
«Вечером покрашу подоконник, сколько хватит белил...»
Возбуждение прошло, схлынуло. Он взял со стола тетрадь, полистал. Шелест бумаги всегда ему был приятен. Это были мимолетные записки, ума холодного заметы. С некоторых пор он приучил себя их делать. Своего рода гимнастика, освобождение головы от лишнего груза. Он любил дело, а потому не скучал. Предметы оживали вокруг него. Казалось, он извлекал из пространства душу, как прозрачное стекло, и пробовал так смотреть на свет. «Дума украшает человека»,— это полностью относилось к нему: А суета текла мимо. В ее водовороте он чувствовал себя угнетенным. Всякое слово имело цвет, вес и запах. И он воспринимал слова, как живые существа. В тетрадь он записывал без напряжения. Сейчас он выхватил некоторые из них. «Мост держится на сваях. В сущности, как просто и незыблемо: быки опор возносят ажурные арки. Но сваи съест червяк или ржавчина — и мост рухнет. Даже если он из серебра. Жизнь — своего рода болезнь. Прекрасная, но и горестная. Каждому всего по малости. Жаловаться грех. Наращивать новые сваи бесполезно: мост будет, но другой...»
Чинг выделял суждения пунктиками. Вот еще один. «Я ничего не сочинял. Я одновременно жил за кулисами и в зале, а о самом спектакле по рассеянности забыл, упустил как-то из виду. Но там непременно что-то приключалось. И говорили-то, говорили так странно, совсем не как в жизни...» Взял ручку и записал: «В розовой комнате жили черные ласточки...» И снова склонился к ведру. Но тут же распрямился. Дужка ведра блеснула. Его резанул мелькнувший по изогнутой железке свет на фоне притемненного угла. Как некстати выхлестнулось из памяти мрачное строение. До него ли нынче, а вот, поди ж ты, напросилось...
Там, в коридоре с голой печкой, стояло точно такое же ведро. Всегда с тряпкой. Чтобы меньше было грохота, если ненароком кто наткнется. Так теперь он подумал. Но он ни разу не громыхнул, хотя редко ходил медленно. Больше носился с горячей головой. И, главное, дужка на ведре горела, как и эта, не ржавела.
Коридор упирался в белую дверь. Была ли она единственной, не запомнил — коридор-то, вон какой, могучий. Дом стоял на отшибе, за ним начиналась ограда, а там — холмы. По одну сторону холмы, по другую — луга, где садился санитарный самолет. Привозили раненых прямо с войны. И пело радио на столбе. А дом этот был похож на большое ухо, слушал... Он тогда обошел ведро, крадучись. Била какая-то противная дрожь. Из-за двери долетала музыка, едва просачивалась «Помыла пол и играет», — так сказал он себе тогда. Но звучало радио, он понял по искаженному звуку, по нечистоте мелодии. Испорченная была музыка. Ему велено было передать записку Флейшер — «бухгалтерше на дому», как ее называли. Он и прежде ходил сюда из любопытства. Изразцовая печь хотела, чтобы ее потрогали. Мордочки зверей украшали белый камень. Он дотрагивался в полумгле коридора до плиток, оглядываясь на ведро. Так он делал всегда. И упирался глазами в поблескивающую дужку. Мерещилось дыхание за спиной. С тех пор, как пришла похоронка на отца, за ним, казалось, кто-то крался, дышал холодом в затылок... Записка вспотела в кулаке, он боялся, размокнет совсем. Флейшер носила кружевную накидку волосы ее словно были посыпаны светящимся пеплом. Пепел шевелился и вспыхивал. Немка с Поволжья, говорили про нее, еще — вдова. А он выделил для себя — теплый пепел волос и голубые чулки. Где она только такие взяла, задумывался он от нечего делать. Война только оборвалась, задохнулась, а тут под самым носом разгуливает безо всякого бледная немка. Вот тебе на! В голубых чулках. По особым дням цепляет на грудь большую стрекозу... Он постучал, потом надавил на дверь, забарабанил. Тишина со всхлипывающим радио. Наконец глянул в скважину: увидел ноги над полом в этих самых проклятых чулках, ноги, оторванные от пола, как будто ее приподняли,— ноги, спадающие башмаками вниз... Ведро покатилось перед ним, грохоча, мелькая дужкой... Потом были чьи-то слова: «Она и раньше не жилец была, чего уж. Все мужнины подарки донашивала. Во-оот любовь! Только год и прожила после него, Флейшер, Флейшер! Наша немочка. В баньке помылась, прибралась, все чистое надела в мужнин день... И — решилась. Ах, девка! Видать, нельзя было судьбе их разлучать. Навсегда-то, друг от дружки. Послала б уж смерть в одночасье. Война, конечно. Ну, и соединились...» К изразцам он больше не ходил, а дужка ведра врезалась в память! И вот вывернулась вдруг без надобности из забытья. Тогда он понял, какая смертельная опасность — любовь. Содрогнулся всем существом. Флейшер оставила после себя письмо: «Я — счастливая». О нем много толковали. Но смысл открылся почти сейчас и снял всю траурность махом: она любила, потому и была счастливой. Он даже просиял, увидев немочку Флейшер такой беззащитной и кроткой. И услышал, будто она произнесла, чуть картавя: «Я — счастливая дурочка». Иначе как же подумать о письме? Давно это было, на зеленом острове детства, на прогретой земле, когда он еще умел расти вверх...
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71