Поклонник
Влюбляться я начал рано. Первая моя любовь прыгала на лошади, как хотела. Кувыркалась. Танцевала. Расплескивала руками воздух. Пролетала через пылающий обруч. И хоть бы что,— оставалась на крепеньких ногах. Юбочка переливалась,- вспархивала крылышками. Лошадь скакала, как рубила, поигрывая султанами на голове, кося блестящим глазом,— фонтанчики взрывались из-под копыт.
А в цирке было холодно, пар клубился в дверях, как будто там взбивали перины. Круглая ледышка на снегу, а не цирк. Людское дыхание закоченело под куполом. В дырявых перчатках билетерша замерзала, обстукивалась локтями.
А тут на лошади в трусиках, с улыбочкой на весу.
Цирк стоял у Черного озера, в закутке, под горкой, как большая конюшня. Тут пахло лошадиным потом и навозом, особенно на морозе. Запахи-то никуда не улетучивались, к земле примерзали конским волосом и закоченевшими яблоками.
От решетчатой ограды я ушибался лицом об этот сладковатый запах. Я на спор мог определить, в какой стороне, чем пахнет: здесь опилки таскали на носилках, сюда в раскрытый зев ворот слона заталкивали, как живой грузовик, и он сделал от упорства желтое зеркало на булыжниках, а там вообще черт знает что, там, похоже, масло взбивали из снега.
Девочка скакала каждый вечер целую неделю. Но я только два раза видел ее: один раз на лошади, один раз так. А на афише сто раз прочитал — Настя Гжельская. Настенька. Капля меда, не замерзающая на морозе. Стрекоза, пойманная лучом света.
Рядом с цирком стояла моя школа, можно было запросто ошибиться дверями. Цирк и школа под один цвет — соседи душевные. А чуть пониже, в овражке — Черное озеро. Там, говорят, лебеди черные плавали когда-то, вот и назвали его «черным». Чего не придумают богатые люди. Они здесь гуляли под зонтиками, *" фейерверки устраивали. Сам Лев Толстой посиживал на скамейке. Он без бороды тогда был, студентом. И жил близко.
А теперь на озере зимой — каток, а летом оно — Вроде замечательной лужи, подсыхающей помаленьку. Там я кораблики пускал и мяч гонял, когда вздумается.
Тут мы и встретились.
Я как увидел, кто-то в шубке из цирка вышел, дышать перестал: она! Ноги и повели кренделем от школы. Она — в сад, я — за ней. Она метет варежкой по перильцам, я слышу дуновение взвихренного снега. Скрип-скрип...
— Мальчик, зачем ты за мной ходишь?
— Ты — Настя Гжельская, я знаю... А у меня отца на войне убили.
К чему я ляпнул?.. В голове зашумело.
— А я-то при чем же? Жалко, конечно. Погоди, не уходи, ты такой несчастный.
Я совсем без головы остался. Даже запахи потерял.
— На войне стреляют,— сказал я.
— Знаю, мальчик.
— В отца попали. Он из окопа вылезал.
— Что ты заладил. У нас же свидание с тобой. Ты мой поклонник.
— «Поклонник», — повторил я загадочное слово.— А если бы он не вылез? Тогда бы что? Пуль не напасешься... «Поклонник»! Плевал я с верхотуры!
Челочка ее показалась мне приклеенной, глаза нарисованными, как и родинка над губой.
Я отвернулся и пошел куда глаза глядят. Будто стекло передо мной треснуло и распалось. Карабкаюсь на горку и назад съезжаю. Портфель упер в грудь — опять лезу, как глухой под лошадь. Варежки драные куда-то подевал, руками голыми лед царапаю. Доцарапался. Протиснулся сквозь ограду, чуть ногу не оторвал. Тут мне какой-то дядька подзатыльник дал с маху:
— Куда тычешься, щенок! Дверей мало!
Я подскочил и заорал:
— Тыловая крыса! А-аа... Поклонник несчастный! Он за мной целый проулок грохал:
— Я те покажу — «покойник»!
Сам не помню, как в подворотне за гнилыми досками угомонился.
Сидел в тишине ошарашенный и голову ушибленную гладил. Снег на нее падал и таял, падал и таял. Звон вокруг успокаивался.
Надо ж было вспомнить, на котором месте я споткнулся. Себя как следует вспомнить.