ИГРАЕТ СТАРИК НА ГАРМОНИ
— Хомуш! Хомушка! Где ты?
Сестра меня зовет от порога. Чего ей еще надо? Испугалась, что стемнело, что двор опустел. Собаки взлаивают — то далеко, то близко, перекликаются. А я тю-тю, пропал, сам черт не сыщет. Не надо мне никого видеть, один хочу побыть.
Сестра Ляна боится темноты. Ей, кажется, так легко перед ночью потеряться, заснуть где-нибудь. На лунном свету запросто позабыть обо всем, поплыть головой, так она думает… Измучилась страхи для меня сочинять.
— Миленький, отзовись хоть! Ну, хватит скрываться!
Целый длинный день я был на виду, промозолил глаза, да и сам притомился. Усталость уходит из меня, если я один и никто не тревожит, не теребит по бестолковости.
Уже осень пришла — ни ветра, ни дождя. Сушь.
Собирается вокруг тишина до шороха малого.
Вон Федор Коклихин гармонь берет, на колени ставит. Почти каждый вечер задумывается. Окно не раскрыл, простудить тетку Анастасию опасается, она ему сынка обещает родить. Она скорая, глядеть на нее приятно.
До меня музыка и через стекло дойдет, не задержится: слух у меня — как у зверя ночного, слышу будто и паука ползучего, и птицу на гнезде,— столько звуков, что даже уши ломит и звон стоит в голове. Мне бы игре на гармони обучиться, печали не знал.
Ой, ты сад, ты мой сад,
сад зелененький,
Что ты рано цветешь,
осыпаешься...
пробует потихоньку домоуправ гармонь, согласует с голосом. Одна и та же песня у него для начала. Анастасия подсаживается поближе, прилипчивая, руки на животе складывает. Глаза у нее такие, словно с берега лодку провожает.
— Хомуш!
Коклихин останавливает гармонь, прислушивается: хозяин все же, до любого стука-грюка есть дело. Но Лянка больше не зовет. Может, к воротам пошла...
Никогда бы я не смог поверить, что он умеет смеяться, этот пригорбленный старик. Теперь-то я думаю, прикинув с иной высоты, ему было едва к сорока. Но потому, наверно, как лицо его измученно поворачивалось к свету, кололось о воздух щетиной, было мелко-мелко изрыто, точно проклевано птичьим клювом, я и принимал немногословного, насупленного домоуправа Федора Коклихина за старика, считал по неразумению навсегда больным. За большие ли валенки с перекошенными задниками, за поношенную телогрейку — зимой, за несносимый, в забуревших пятнах, пиджак — летом. Старик и старик. Да и хромал он, то шибко, а то, как притворялся, забавно, вихляясь. Мешок таскал на плече, чего и хранил в нем. Карандашик за ухо прятал. «Ужасно хозяйственный! — говорили про домоуправа.— До лютости работу почитает...»
Собаку, которая прижилась подле него в сенях пристройки, я боялся, как бешеной. Она скалилась на меня и хрипела без лая с любого расстояния. Жуть какая была упрямая и постоянная в злости. Прижмется к стене задом, выгнет ее тугой внутренней силой, и щерится, и всхрапывает, как придушенная, а голос в груди разрывается, клокочет под глухой, вздыбленной шерстью. Страсть, как злилась на меня неизвестно за что. И ведь не дразнил я ее, псину вредную. А мослы я бы и сам поглодал с превеликим усердием, да не было супа, откуда их можно было бы выловить. Картошку и ту жарили на рыбьем жире. Может, псина и бесилась с голодухи, щелкала зубам и на пролетающих мух. Где ей, несчастной, знать, что война кончилась, скоро год, как по радио объявили об этом, что жизнь обещает наладиться. Обещает снабдить всякого сытостью и удовольствием. Какие они, удовольствия, и представить невозможно, а мечтать с закрытыми глазами не запрещается. Вполне может быть, и собака видела свою миску полнехонькой только во сне, хлебай не выхлебаешь, куриные потроха и косточки дробила зубами. А как освободит глаза от обманчивых фантазий, до радости ли, ну, само собой осклабится, если кто поблизости маячит, громыхнет пустой миской и ляжет, отвернув морду к стене, вздохнет тяжко: собачья жизнь...
А прихрамывающий старик Коклихин поселился тут недавно. Сбил ломиком замок с двери, почесался у порога, переминаясь, и оглянулся-на любопытствующих жильцов. Во дворе всегда слонялись старухи в ожидании свежих перемен и ненадежных слухов, туда-сюда, туда-сюда, не задерживаясь в тени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12