Ночью к воротам подъехали чьи-то сани, с хрустом кромсая полозьями тонкую весеннюю наледь. Дробно стучал кто-то сильной рукой в окно. Взяв на всякий случай ружье, Гилязи вышел во двор, слышно было, как он там разговаривал с приезжими. Заскрипела калитка, через минуту дверь в сенях распахнулась; то и дело задевая плечами о стены, ночные пришельцы внесли в избу что-то тяжелое.
— Слышь, мать, засвети-ка лампу! — сказал Гилязи. Когда хозяйка с тусклой лампешкой в поднятой высоко руке вышла навстречу, Фагима тоже вскочила с постели, выглянула из-за перегородки. В открытую дверь хлынула клубы морозного воздуха. Два солдата в грязных шинелях внесли и положили на боковые нары раненого красноармейца, правая рука его беспомощно свисала, касаясь пальцами пола. Затем оба солдата сняли остроконечные серые шлемы, вздохнули. Высокий, угрюмого вида солдат поднял и положил на грудь раненому его бессильную высохшую руку, что-то сказал по-русски. Тот безмолвствовал... Пошептавшись между собой, пришельцы положили под подушку какой-то сверток, попрощались с окаменевшим в беспамятстве другом и хозяевами и вышли тяжелыми мерными шагами из избы.
Зашуршали минуту спустя полозья по заледеневшей 9 ночи дороге.
Раненый лежал неподвижно, дыхания его не было слышно. И опять скользнула, свесилась его рука, чуть покачиваясь, как ненужная.
Мать беззвучно плакала, прислонясь к печи, время от времени шмыгала носом, горестно вздыхала. Гилязи смотрел в окно, в темноту ночи, туда, где начинался дремучий лес и куда уехали красноармейцы; пальцы его машинально перебирали бороду.
— Отец,— жалобно обратилась к нему мать,— уложи ему руки поудобнее!
Она принесла из-за перегородки блюдечко теплой воды и гусиное перышко.
Пока мать держала высоко коптилку, Гилязи несколько раз провел мокрым перышком по губам раненого. Но губы его не разомкнулись, капли «воды скатились по шершавому подбородку на воротник полушубка.
Глядя на остро выпиравшие скулы и на провалившиеся глаза, мать вздыхала:
— Бедненький!.. Ведь кому-то родной кровушкой приходится! Легко ли помереть на чужих руках в чужом углу!— и опять заплакала.
Отец угрюмо посмотрел в сторону и буркнул:
— Раздеть бы его надо. Что было — не вернешь. Судьба, видать, такая...— Вспомнив о стоявшей рядом дочери, он строго распорядился: — Иди-ка, Фагима, спи! — и начал стягивать с раненого валенки, полушубок, брюки.
Когда мать вернулась за перегородку, она рассказала дочери, что красноармейцы оставили здесь своего товарища потому, что лед трогается, через реку на санях, его уже не перевезешь. Велели, как только схлынет половодье и дороги обновятся, отправить его в сельскую больницу.
— Да нет, до летних дорог ему не дотянуть. В могилу смотрит! Ногти вон уже посинели. Хоть под крышей, в тепле душу отдаст! — всхлипнула мать.
Сквозь сон всю ночь Фагима слышала, как отец то жалобно, то тревожным голосом читал над изголовьем раненого Ясин. Голос его звучал безнадежно, заунывно, словно завывание осеннего ветра в трубе, напоминая Фагиме то монотонный шум кладбищенских берез, то почему-то карканье ворон, вцепившихся в раскачиваемые вихрем ветви деревьев. И, вероятно, как тяжело было слушать этот напев больному, если он способен был хоть что-то слышать. У ворот завыла собака.
Мать, испуганно твердя молитву, так и задрожала — Не к добру, чует, что быть покойнику. Гилязи вышел из избы, отогнал пса, а тот умчался к лесу и там завыл опять.
Фагима укуталась с головой в плотное одеяло... Одинокая избушка, в которой она родилась, казалась ей теперь обиталищем бабы-яги. Будто там, за перегородкой, сама баба-яга причитала, творила свои заклинания, а снаружи, у ворот, плакали-убивались отец и мать красноармейца,— не пустила их баба-яга проститься с сыном...
Наконец-то над лесом проступила предрассветная просинь. Раздирая горло, пропел в курятнике петух, как бы возвещая миру: «Ну вот, а мы на сей день живы-здоровы!» Вернувшаяся из лесу собака затявкала беззлобно, по-обычному добродушно. И, постучав в калитку, какой-то прохожий прокричал озабоченно: — Дядюшка Гилязи!
1 2 3 4 5