ГАРМОНИСТ
Молоденький красноармеец, еще совсем парнишка, устроился на желтом пеньке, небрежно сдвинул пилотку набок и играет на гармошке — тальянка то зажигается озорной отчаянной удалью, то тихо грустит, пересказывая накопившуюся на сердце печаль. Послушная пальцам мастера, гармошка, должно быть, угадывает, что у хозяина на сердце, в маленьком фронтовом блиндаже видится раздолье волжских плесов, белых речных туманов, чудится простор душистых лугов. Вжикают косы, по высокой траве, позвякивая колокольчиками, ходят стреноженные кони, слышно, как шумят камыши; вдруг в озорной смех довольных косарей вклинивается сердитый окрик старого бабая, в голосе которого все равно угадываешь блаженное умиротворение удачно складывающимся летом...
Гармонист ничего не слышит, забылся, наяривает на инструменте, видать, привычном и к возвышенным романсам, и к лихим деревенским припевкам, полным удали и раздолья, музыка перебивала грохот пушек, пела о вечном, как жизнь, назначении человека быть свободным, звала к свету, к счастью...
Потом тальянка разом меняла ритм, в блиндаж врывалась другая музыка, кружилась стремительным вихрем, так же неожиданно, как вспыхнула, гасла, словно: задумываясь о чем-то, затихала, и вдруг гремел военный марш Сайдашева, торжественный, высокий, зовущий на битву.
Легкая улыбка тронула губы гармониста, он рванул алые меха еще раз, наверное, хотел высказать все, чем томилась душа, и вдруг оборвал музыку.
— Волга вспомнилась,- снега, родина. До войны я слесарил в Казани, девчата и сейчас письма пишут, рассказывают, как они там, на заводе. А я тут совсем другим делом занимаюсь — за фашистами охочусь.
Видать, на фронте случаются такие моменты. Гармонист зажегся, стал рассказывать о разведчиках, о добытых на той стороне «языках», о трудных, полных риска вылазках, когда никто не может сказать, не окажется ли «охотник» в положении добычи, на которую еще недавно рассчитывал сам, о своих «мировых» товарищах, комиссаре Денисове старшем сержанте Зузукине, припомнил: последнюю операцию.
...Как сначала удачно миновали они зыбкое, поди, ни разу не тронутое ногой человека, болото, перебрались за ручей, оказавшийся по самой середке ничейной земли, добрались до чужих окопов, ножницами покромсали колючую проволоку. До глухой лесной тропинки, которую немцы протоптали из своего тыла к самой передовой, добрались уже под утро. Зузукин, как старший, оглядел тропинку, лес, остался доволен местом, сказал:
— Здесь. Ждите моего сигнала. Языка будем брать, когда пойдем домой. Чтобы я не слышал ни одного вздоха.
А вокруг черные кусты, высокие деревья, на тропинке сумеречно, лес укрыл шестерку разведчиков и притих. Только на кончиках листьев дрожат блестящие капельки росы, макушки огромных сосен отогреваются в лучах розового на утренней заре солнышка.
Ждать пришлось недолго: послышалась чужая речь, скорая, непонятная. С тревогой поглядывая на затихшие кусты, к передовой прошли немцы. «Эх-х, хлестнуть бы сейчас очередью!» — подумал гармонист и половчее перехватил было автомат, однако Зузукин оставался спокойным, лежал под густой развесистой елью, невозмутимо черкал свою записную книжку. 7 часов 10 минут. Три солдата понесли на передовую термос с завтраком. У двоих винтовки, третий с автоматом. Термос невелик, так себе, средний. Один немец хромает, видать, раненый».
Старший сержант Зузукин, видно, догадался, как чешутся у музыканта руки, осторожно раздвинул кусты, шепотом предупредил:
— Между прочим, выдержка разведчику нужна даже больше, чем храбрость,— и, помолчав немного, спросил:
— На сколько человек термос?
— По-моему, двадцать фрицев налопаются.
— По-моему тоже.
Время тянулось медленно, нудно. По веткам высоких сосен шустро скакала какая-то шальная белка: серой молнией неслась по стволу вниз, заметив, что из кустов на нее глядят чьи-то глаза, еще стремительнее летела на другое дерево. И снова тишина» только слышно, как лесная озорница лущит шишки да в еловых лапах шуршит, покачиваясь, ее серый с рыжики подпалинами хвост. Иногда доносятся издали редкие выстрелы, однако это не в счет, потому что лес тут же гасит чужие звуки.
1 2 3